Неточные совпадения
Воспоминания — или величайшая поэзия, когда они — воспоминания о
живом счастье, или — жгучая
боль, когда они касаются засохших ран…
Плавание становилось однообразно и, признаюсь, скучновато: все серое небо, да желтое море, дождь со снегом или снег с дождем — хоть кому надоест. У меня уж
заболели зубы и висок. Ревматизм напомнил о себе
живее, нежели когда-нибудь. Я слег и несколько дней пролежал, закутанный в теплые одеяла, с подвязанною щекой.
Ребенку было три года, когда мать ее
заболела и умерла. Бабка-скотница тяготилась внучкой, и тогда старые барышни взяли девочку к себе. Черноглазая девочка вышла необыкновенно
живая и миленькая, и старые барышни утешались ею.
И что за поддельную
боль я считал,
То
боль оказалась
живая —
О Боже, я раненный насмерть — играл,
Гладиатора смерть представляя!
Райский знал и это и не лукавил даже перед собой, а хотел только утомить чем-нибудь невыносимую
боль, то есть не вдруг удаляться от этих мест и не класть сразу непреодолимой дали между ею и собою, чтобы не вдруг оборвался этот нерв, которым он так связан был и с
живой, полной прелести, стройной и нежной фигурой Веры, и с воплотившимся в ней его идеалом, живущим в ее образе вопреки таинственности ее поступков, вопреки его подозрениям в ее страсти к кому-то, вопреки, наконец, его грубым предположениям в ее женской распущенности, в ее отношениях… к Тушину, в котором он более всех подозревал ее героя.
Только вздохи
боли показывали, что это стоит не статуя, а
живая женщина. Образ глядел на нее задумчиво, полуоткрытыми глазами, но как будто не видел ее, персты были сложены в благословение, но не благословляли ее.
«Он»!
Живой! Тот, по ком когда-то сердце
болело, в ком думала счастье найти.
Сердце у меня сжималось, в груди все стояло ощущение заливающей теплоты, в душе
болело сознание разлуки, такое сильное, точно я опять расстался с
живым и близким мне человеком.
По-моему, они — органы, долженствующие передавать нашему физическому и душевному сознанию впечатления, которые мы получаем из мира внешнего и из мира личного, но сами они ни
болеть, ни иметь каких-либо болезненных припадков не могут; доказать это я могу тем, что хотя в молодые годы нервы у меня были гораздо чувствительнее, — я тогда
живее радовался, сильнее огорчался, — но между тем они мне не передавали телесных страданий.
Способность испытывать
боль присуща каждому
живому существу, прежде всего человеку, также животному, может быть по-иному, и растению, но не коллективным реальностям и не идеальным ценностям.
Талицкому вдруг страстно, до
боли захотелось увидать
живое, человеческое лицо, взглянуть в
живые человеческие глаза. Ему казалось, что это уничтожит взгляд мертвых глаз Зыбина, неотступно носившихся перед его духовным взором.
В области материальных интересов, как, например: пошлин, налогов, проведения новых железных дорог и т. п., эти люди еще могут почувствовать себя затронутыми за
живое и даже испустить вопль сердечной
боли; но в области идей они, очевидно, только отбывают повинность в пользу того или другого политического знамени, под сень которого их поставила или судьба, или личный расчет.
Живого матерьялу они, сударь, не понимают! им все бы вот за книжкой, али еще пуще за разговорцем: это ихнее поле; а как дойдет дело до того, чтоб пеньки считать, — у него, вишь, и ноженьки
заболели.
Нужно ли говорить, что торжество Майзеля отразилось острой
болью на душе у всех остальных, особенно у Вершинина, который имел несчастие думать в течение целых двух суток, что никто не может придумать ничего лучше его ухи из
живых харюзов.
Присел он и скорчился, а сам отдышаться не может от страху и вдруг, совсем вдруг, стало так ему хорошо: ручки и ножки вдруг перестали
болеть и стало так тепло, так тепло, как на печке; вот он весь вздрогнул: ах, да ведь он было заснул! Как хорошо тут заснуть! «Посижу здесь и пойду опять посмотреть на куколок, — подумал, мальчик и усмехнулся, вспомнив про них, — совсем как
живые!..» И вдруг ему послышалось, что над ним запела его мама песенку. «Мама, я сплю, ах, как тут спать хорошо!»
— Нет. Холод, как и вообще всякую
боль, можно не чувствовать. Марк Аврелий сказал: «
Боль есть
живое представление о
боли: сделай усилие воли, чтоб изменить это представление, откинь его, перестань жаловаться, и
боль исчезнет». Это справедливо. Мудрец или попросту мыслящий, вдумчивый человек отличается именно тем, что презирает страдание; он всегда доволен и ничему не удивляется.
Еще раз, кроваво вспыхнув, сказала угасающая мысль, что он, Васька Каширин, может здесь сойти с ума, испытать муки, для которых нет названия, дойти до такого предела
боли и страданий, до каких не доходило еще ни одно
живое существо; что он может биться головою о стену, выколоть себе пальцем глаза, говорить и кричать, что ему угодно, уверять со слезами, что больше выносить он не может, — и ничего.
Трагедия и не скрывала, что говорит о горе, которым в эту минуту
болели все: молитва хора в первую очередь обращена к «золотой дочери тучегонителя» Афине, а она была покровительницей именно города Афин, а не эдиповых Фив. Естественно, что зритель при таких обстоятельствах ждал от трагедии не эстетического наслаждения, а чего-то более для него важного —
живого утешения в скорби, того или другого разрешения давившего всех ужаса.
И было странно, обидно и печально — заметить в этой
живой толпе грустное лицо: под руку с молодой женщиной прошел высокий, крепкий человек; наверное — не старше тридцати лет, но — седоволосый. Он держал шляпу в руке, его круглая голова была вся серебряная, худое здоровое лицо спокойно и — печально. Большие, темные, прикрытые ресницами глаза смотрели так, как смотрят только глаза человека, который не может забыть тяжкой
боли, испытанной им.
Если бы боги сотворили людей без ощущения
боли, очень скоро люди бы стали просить о ней; женщины без родовых
болей рожали бы детей в таких условиях, при которых редкие бы оставались
живыми, дети и молодежь перепортили бы себе все тела, а взрослые люди никогда не знали бы ни заблуждений других, прежде живших и теперь живущих людей, ни, главное, своих заблуждений, — не знали бы что им надо делать в этой жизни, не имели бы разумной цели деятельности, никогда не могли бы примириться с мыслью о предстоящей плотской смерти и не имели бы любви.
Уже зарыли мертвеца, когда удалось Жегулеву вызвать из памяти нечто до
боли и слез
живое: лицо и взгляд Андрея Иваныча, когда играл он плясовую, тайно улыбающийся и степенный, как жених на смотринах.
Эпидемия разгорается. Уж не один заболевший умер. Вчера после обеда меня позвали на дом к слесарю-замочнику Жигалеву. За ним ухаживала вместе с нами его сестра — молодая девушка с большими, прекрасными глазами. К ночи
заболела и она сама, а утром оба они уже лежали в гробу. Передо мною, как
живое, стоит убитое лицо их старухи матери. Я сказал ей, что нужно произвести дезинфекцию. Она махнула рукою.
«И не лучше ль, не лучше ль будет, — фантазировал я уже дома, после, заглушая фантазиями
живую сердечную
боль, — не лучше ль будет, если она навеки унесет теперь с собой оскорбление?
Так мне мерещилось, когда я сидел в тот вечер у себя дома, едва
живой от душевной
боли. Никогда я не выносил еще столько страдания и раскаяния; но разве могло быть хоть какое-либо сомнение, когда я выбегал из квартиры, что я не возвращусь с полдороги домой? Никогда больше я не встречал Лизу и ничего не слыхал о ней. Прибавлю тоже, что я надолго остался доволен фразой о пользе от оскорбления и ненависти, несмотря на то что сам чуть не
заболел тогда от тоски.
Мужик, брюхом навалившись на голову своей единственной кобылы, составляющей не только его богатство, но почти часть его семейства, и с верой и ужасом глядящий на значительно-нахмуренное лицо Поликея и его тонкие засученные руки, которыми он нарочно жмет именно то место, которое
болит, и смело режет в
живое тело, с затаенною мыслию: «куда кривая не вынесет», и показывая вид, что он знает, где кровь, где материя, где сухая, где мокрая жила, а в зубах держит целительную тряпку или склянку с купоросом, — мужик этот не может представить себе, чтоб у Поликея поднялась рука резать не зная.
Нет, до каких же пределов будут продолжаться мои страдания? Нет им конца и краю,
живого места во мне не осталось, куда ни вонзился бы шип. Мысленно представляю себе свое сердце, когда начинает оно
болеть, и вижу не
живое человеческое сердце, обитель возвышенных чувств и желаний, а что-то вроде собачьей кровяной колбасы. Что я совершил, чтобы так мучаться, днем и ночью терпеть такое бесчеловечное наказание?
Истопили баню, набили в большое липовое корыто мыльнистой пены, вложили в него Марфу Андревну и начали ее расправлять да вытягивать. Кости становились на места, а о мясе Марфа Андревна не заботилась. Веруя, что
живая кость обрастет мясом, она хлопотала только поскорее выправиться и терпеливо сносила без малейшего стона несносную
боль от вытягиваний и от ожогов, лопавшихся в мыльнистой щелочи.
И я не вскрикнул, и я не пошевельнулся — я похолодел и замер в сознании приближающейся страшной истины; а рука прыгала по ярко освещенной бумаге, и каждый палец в ней трясся в таком безнадежном,
живом, безумном ужасе, как будто они, эти пальцы, были еще там, на войне, и видели зарево и кровь, и слышали стоны и вопли несказанной
боли.
Можно было думать, что именно Коновалов, а не Фролка — родной брат Разину. Казалось, что какие-то узы крови, неразрывные, не остывшие за три столетия, до сей поры связывают этого босяка со Стенькой и босяк со всей силой
живого, крепкого тела, со всей страстью тоскующего без «точки» духа чувствует
боль и гнев пойманного триста лет тому назад вольного сокола.
И, улегшись, он все продолжал видеть ее
живое лицо, пока рядом с ним не встала черная, блестящая морда собаки, и острой
болью кольнул в сердце вопрос: а где же Васюк?
Вдруг за своей спиной Иуда услышал взрыв громких голосов, крики и смех солдат, полные знакомой, сонно жадной злобы, и хлесткие, короткие удары по
живому телу. Обернулся, пронизанный мгновенной
болью всего тела, всех костей, — это били Иисуса.
Духовное око дитяти увидело, что все окружающее его «добро зело», что все это стоит песни, любви и
живого участья, впервые почуянной силой вздрогнули его детские мышцы, и он вскрикнул всей грудью, как будто от сладостной
боли; ручонками всплеснул и смело пополз по меже, далеко, далеко, гоняясь за черною птицей, свежим червем подкреплявшей зимой отощавшее тело.
Ни в одном из «Губернских очерков» его не нашли мы в такой степени
живого, до
боли сердечной прочувствованного отношения к бедному человечеству, как в его «Запутанном деле», напечатанном 12 лет тому назад.
— По
живой моей крови, среди всего
живого шли и топтали, как по мертвому. Может быть, действительно я мертв? Я — тень? Но ведь я живу, — Тугай вопросительно посмотрел на Александра I, — я все ощущаю, чувствую. Ясно чувствую
боль, но больше всего ярость, — Тугаю показалось, что голый мелькнул в темном зале, холод ненависти прошел у Тугая по суставам, — я жалею, что я не застрелил. Жалею. — Ярость начала накипать в нем, и язык пересох.
Сначала он выезжал по вечерам почти ежедневно, но ездил уже не в светское общество, а к самым коротким друзьям, где нередко увлекался своим
живым характером, забывая на мгновение мучительные
боли, горячился в спорах о каких-нибудь современных интересах, а иногда в спорах о картах за пятикопеечным ералашем: громкий голос его звучно раздавался по-прежнему, по-прежнему все были живы и веселы вокруг него, и взглянув в такие минуты на Загоскина, нельзя было подумать, что он постоянно страдал недугом, тяжким и смертельным.
Каменная баба в колпаке, — серая, поросшая зеленоватым мохом, — сгорбившись, смотрела в степь с злым, как будто
живым лицом; нижняя часть лица была пухлая и обрюзгшая, руками она держалась за живот, и казалось, что она кисло морщится от
боли в пустом желудке.
А
боль? А страх? А бешеное биение сердца? А неописуемый ужас
живого тела, которому предстоит сию минуту быть раздробленным железными, тяжелыми катящимися колесами? И это мгновение, когда она решилась упасть, и руки отлипли от поручней, и вместо их твердости и защиты — пустота падения, наклон, невозвратность? И этот последний вопль, беззвучный, как молитва, как зов о помощи во сне: полковник! Яков Сергеич!
— Женить меня на своей собирался, да я на ту пору… к счастью, горячкой
заболел, полгода в больнице пролежал. Вот что прежде было! Вот как
живали! А теперь? Пфи! А теперь я… я над ним… Он мою тещу в театры водит, он мне табакерку подает и вот сигару курит. Хе-хе-хе… Я ему в жизнь перчику… перчику! Курицын!!
Ему теперь лет под пятьдесят, он слаб и хил, беспрестанно кашляет и жалуется на мучительные
боли в голове; но
живые, серые глаза его горят энергией и беспредельною добротою.
Спутавшись опять от
боли, он опомнился другой раз в избе, когда пил чай и тут опять, повторив в своем воспоминании всё, чтò с ним было, он
живее всего представил себе ту минуту на перевязочном пункте, когда, при виде страданий нелюбимого им человека, ему пришли эти новые сулившие ему счастие мысли.
К вечеру он перестал стонать и совершенно затих. Он не знал, как долго продолжалось его забытьё. Вдруг он опять почувствовал себя
живым и страдающим от жгучей и разрывающей что-то
боли в голове.